Подписка тут

Динозавры, котики и мхи

Рассказываем о книжных новинках сентября

На этот раз наш дайджест непрерывно меняет масштаб. От миллионов лет эволюции динозавров мы переходим к исследованию пространства всего в несколько сантиметров над землей. От летописи более чем вековых взаимоотношений индустриализации и экологии, а также анализа места науки в античности — к истории частной жизни людей с любимыми животными.

Кто, собственно, вымер?

Андрей Журавлев. Как полетели динозавры: ящеры-квадрокоптеры, обратные птицы и их потомки. М.: Альпина нон-фикшн, 2026.

«Отчего люди не летают так, как птицы?» — спрашивала Катерина из «Грозы» Островского. Это, пожалуй, одна из наиболее распространенных фантазий о преодолении человеческой природы. Тем интереснее проследить одну из самых интригующих ветвей эволюции: как к тому, чтобы взмыть в небо, пришли динозавры. Палеонтолог Андрей Журавлев начинает с вопроса, который неизбежно возникает у всякого, кто задумывается об эволюции птиц: а кто, собственно, вымер? Мы привыкли к двум формулам: динозавры вымерли; птицы произошли от динозавров. Но второе явно противоречит первому, так что на этом стоит остановиться поподробнее. 

Путешествие во времени начинается с диковинного существа — лонгисквамы (Longisquama). Крохотную рептилию длиной в лучшем случае пять сантиметров, чьи пероподобные чешуи в несколько раз превышали размеры тела, обнаружил в Кыргызстане Александр Шаров — и сам, в изложении Журавлёва, персонаж весьма занятный. Перед очередной экспедицией Шаров имел обыкновение составлять список ископаемых, которые намеревался найти, — и каким-то мистическим образом находил едва ли не всех по списку. На этом фоне тем более странным поначалу кажется внезапный выпад автора во введении: «Палеонтологи — ученые, в отличие от астрологов, тарологов, нутрициологов и прочих геополитологов». При чем здесь вообще тарологи, когда речь идет о динозаврах? Дальше становится понятнее: Журавлёва явно тянет ко всему загадочному, мифическому и пограничному. Уже в следующей главе появляется Конан Дойл — не только автор «Затерянного мира», но и человек, всерьез писавший об эльфах и духах; рядом возникает и история «Пилтдаунского человека» — палеонтологической мистификации, в создании которой писателя одно время даже подозревали. Дальше такие отступления становятся регулярными: от ископаемых Журавлёв то и дело сворачивает к драконам, грифонам, литературным чудовищам и прочей мифологии — как будто именно на границе между невероятным и доказуемым палеонтология становится для него особенно интересной.

После крохотной лонгисквамы Журавлев ведет читателя через еще семнадцать отдельных портретов: птерозавры, пситтакозавр, диплодок, тираннозавр, спинозавр… Однако существа, которые чем-то походят на привычных нам птиц, появляются только во второй половине книги  — шувууя, и-ци, овираптор, микрораптор, археоптерикс, конфуциусорнис. Получается история множества эволюционных проб, удачных и не очень.

Птичьи признаки возникали в разных группах независимо, а способов покорить воздух оказалось гораздо больше одного. Например, И-ци и его родственники обзавелись перепончатыми крыльями, напоминающими о летучих мышах, и могли планировать между деревьями; эта ветвь просуществовала недолго и ни к каким птицам в итоге не привела. А микрораптор оказался настоящим «квадрокоптером»: длинные маховые перья росли не только на передних, но и на задних конечностях. И хотя летать он научился, непосредственным предком современных птиц тоже не стал.

Даже перья, которые сегодня кажутся почти синонимом полета, вовсе не обязательно возникли ради него. Они могли служить украшением, сохранять тепло и помогать согревать кладку; использование уже существующей структуры для новой функции — полета — Журавлёв отдельно называет экзаптацией. Поэтому история превращения динозавров в птиц оказывается длинной сборкой с разными отступлениями. Меняются размеры тела, скелет, положение конечностей, покровы, и постепенно из всего этого возникает животное, способное оторваться от земли.

Журавлёв рассказывает о своем предмете с редкой легкостью: сыпет анекдотами, неожиданными сравнениями и историями из жизни исследователей. Палеонтологи оказываются едва ли не такими же выразительными персонажами, как их находки. Так, американец Барнум Браун, услышав предложение немедленно отправиться в Патагонию, лишь уточняет: «Во сколько пароход?». Автор с явным удовольствием рассказывает и о самих открытиях, и о спорах вокруг них: лонгисквама за полвека успела побывать и предком птиц, и родственницей птерозавров, и просто ящерицей с необычной чешуей, а накал дискуссии доходил до того, что Science не мог процитировать некоторые реплики ученых из-за их непечатности. Благодаря этому история палеонтологии предстает азартной, остроумной и полной человеческих страстей.

Роскошь любить

Кэтлин Уокер-Микл. Домашние любимцы в Средние века. Перевод с английского Екатерины Ракитиной. М.: Альпина нон-фикшн, 2026.

Средние века сейчас в тренде настолько, что, кажется, осталось только добавить котиков. Медиевистка Кэтлин Уокер-Микл сделала это еще в 2012 году, когда ее исследование вышло на английском языке. Тогда Средневековье было не так популярно, а до домашних питомцев этой эпохи и вовсе никому не было дела: по словам автора, масштабных работ на эту тему до тех пор не существовало. Теперь, на волне трендов, книга добралась и до русскоязычного читателя. Но за хайповым сочетанием скрывается серьезный вопрос: когда животное перестает быть полезным имуществом и становится просто любимым существом, которое живет рядом? Эту границу автор и исследует, опираясь на исторические, литературные и иконографические источники. 

Сперва Уокер-Микл разбирается, кого вообще считать питомцем. Слово pet в современном значении появилось лишь в XVI веке, а в средневековых источниках питомцев называют просто по виду: «собака» или «кошка». Вслед за историком Китом Томасом она  принимает рабочее определение: питомец — это животное, которое держат в доме, не едят и называют личным именем. Из-за этого критерия среди хозяев оказываются в основном женщины, клирики и ученые, то есть те, кто проводил много времени в четырех стенах. Но автор оговаривается, что жестких границ не было. Так, например, хорька держал король Альфонсо X Мудрый — и даже посвятил ему поэму.

Круг средневековых питомцев оказался шире, чем можно ожидать. В книге, помимо собак и кошек, встречаются белки на поводках и в ошейниках, попугаи, обезьяны и многие другие. Монахини особенно любили кроликов, хотя обычно этих животных разводили на мясо. Нашелся даже ручной сурок французского короля Карла VIII. Совсем экзотическую коллекцию питомцев собрал итальянский художник Содома: у него жили барсуки, белки, павиан, кошки, собаки, карликовые ослики, призовые скаковые лошади, а также попугаи и говорящий ворон.

Монастыри и университеты часто запрещали держать животных, потому что те, как считалось, отвлекали от главных занятий. Полного запрета, впрочем, не было. «Правило затворницы» разрешало кошку и предостерегало от того, чтобы животное занимало мысли: затворница не должна иметь ничего, что уводит ее сердце в мир. Впрочем, наличие кошек можно было оправдать пользой, ведь они ловили грызунов. Терпимость к питомцам зависела от меры: любовь к животному считалась допустимой до тех пор, пока хозяин не забывал о своих обязанностях.

Отдельные главы посвящены образам питомцев в искусстве и в литературе. На миниатюрах рядом с авторами и героями часто изображены собаки и кошки. Кристина Пизанская пишет за столом, а у ее ног сидит собачка. Боккаччо в рукописях беседует с призраком Петрарки, а рядом с ним то кот, то собака в цветном ошейнике. Такие сцены говорят о том, что животное воспринималось как подходящий тихий спутник кабинетной жизни. Питомец стал частью образа ученого, а сочинения, воспевающие личного любимца, были довольно востребованным жанром. 

Книга завершается мыслью о том, что отношение к питомцам было двойственным. С одной стороны, им давали имена, пускали в спальни, кормили белым хлебом и молоком, а смерть переживали как утрату близкого. С другой стороны, питомец все-таки был знаком статуса: упитанное животное в дорогом ошейнике показывало, что хозяин может позволить себе содержать существо, которое не приносит никакой пользы. Так привязанность и демонстрация богатства вполне могли идти рука об руку. Все как и у нас, в наш век. 

Задолго до Чернобыля и Норильска

Андрей Виноградов. В тихих омутах: промышленное загрязнение и рождение российской экологической политики (1871 — 1931). М.: Новое Литературное Обозрение, 2026.

Многие знают рассказы о зловонной Темзе и угольном смоге в викторианской Англии, а что же было в России? И когда экологические вопросы вообще появились на повестке дня? Историк Андрей Виноградов показывает, что раньше, чем принято думать. Экологическую историю России привыкли рассматривать в мрачных тонах. Но автор напоминает, что почти все исследователи занимаются советским периодом, а он вряд ли годится в образцы борьбы с загрязнением, потому что пятилетние планы важнее чистой воды. Виноградов смотрит на полвека раньше, на «долгий» XIX век с его бурной индустриализацией.

Главный герой книги — вода, а точнее ее «порча». Автор прослеживает, как это смутное и малопонятное явление превратилось в вопрос государственной важности. Поначалу фабриканты и чиновники не всегда понимали, о чем идет спор. Закон запрещал «сваливание нечистот» и «причинение неудобств», но не «загрязнение». Это слово в начале XIX века значило не то, что сейчас, и только к концу столетия стало похоже на английское pollution. По мнению автора, именно появление общего языка позволило спорить предметно и писать более действенные законы. Врачи-гигиенисты постепенно определили нормы допустимых концентраций вредных веществ, которые пригодились и в годы форсированной советской индустриализации.

Виноградов фокусируется на нескольких крупных конфликтах вокруг промышленного загрязнения. Баржи, которые везут добытую в Баку нефть по Волге, оставляют за собой все больше пятен. Поначалу общество волнуют прежде всего убытки, но постепенно размах загрязнения становится таким, что проблема выходит на общегосударственный уровень, а о ситуации слагаются народные песни. В Твери горожане десятилетиями воюют с фабрикантами, спускающими в Тьмаку отходы текстильных производств; городская дума судится с влиятельными промышленниками 40 лет и добивается результата только после введения норм очистки сточных вод. На Украине похожий конфликт разворачивается вокруг свекловичных заводов, которые превращают реки в отравленные протоки и бьют прежде всего по крестьянам и рыбакам.

Показательно, кто в этих конфликтах оказывался на стороне природы. Конечно, не императорские чиновники с зарождающимся экологическим сознанием, но и не крестьяне — а земства, городские думы, добровольные общества и ученые-эксперты. Виноградов последовательно доказывает, что сильный отпор загрязнению получали там, где сложились прочные локальные сообщества с представительными институтами, созданными в эпоху Великих реформ. Государство при этом вело себя двойственно. В Российской империи не было ведомства, которое могло бы говорить от имени власти в санитарных вопросах, поэтому дела тонули в межведомственных спорах. Когда же власть вставала на сторону рек, как в истории с Волгой, то поступало так не из-за природоохранных идей, а по консервативной верности традиционным промыслам. Промышленность тогда еще не была для государства священной коровой.

Отдельно стоит отметить, что автор не считает промышленников однозначными злодеями. Фабриканты доказывали, что их стоки не портят воду, а даже дезинфицируют ее от миазмов и бактерий, и этим спором подтолкнули первые исследования по промышленной токсикологии. Ученые из государственных институтов отвечали комплексными работами о влиянии нефтепродуктов на речные экосистемы и получили результаты, значимые для мировой науки. Всероссийское общество сахарозаводчиков само создало комиссию по очистке сточных вод — прообраз будущего Центроводоохрана. Их действия, конечно, не были продиктованы заботой о чистоте рек, ведь главным стимулом оставалось давление общества и властей. Но и «гринвошингом» такие институты автор назвать не готов, поскольку к своим основателям они предъявляли строгие требования и продолжали работать после национализации фабрик в 1917 году.

Итоги Андрей Виноградов подводит через острую для российской истории дилемму «универсализм против локализма». Министерство внутренних дел с его Медицинским советом отстаивало единые общегосударственные стандарты, а Министерство финансов и Министерство торговли и промышленности поддерживали региональные решения. Спор не закончился победой одной из сторон: МВД задавало общие ориентиры, а региональные комиссии искали практические способы улучшить положение на местах. Книга завершается эпилогом о борьбе с промышленным загрязнением в 1920-е годы. Главный вывод Виноградова в том, что российская экологическая политика родилась не в советских кабинетах, а в тихих омутах провинциальных конфликтов. Причем государство долгое время предпочитало не вмешиваться и ждало, пока территория сама покажет, как строить правила.

Роскошь мыслить

Леонид Жмудь. Античная наука в социальном и культурном измерении. М.: Новое Литературное Обозрение, 2026.

Книга историка Леонида Жмудя закрывает пробел, о котором он говорит прямо: в богатой международной литературе по античной истории до сих пор не было обобщающего исследования о месте науки в культуре и обществе своей эпохи. Впрочем, автор сразу оговаривается, что охватить всю античную науку в одиночку сегодня уже никто не решается, поэтому он выбрал свой угол зрения.

Что вообще считать античной наукой? Жмудь принимает «закрытое» понятие науки: геометрия, арифметика, астрономия, гармоника, механика, оптика и, с оговорками, география. Эти дисциплины греки в основном относили к «математике», а физику отдавали философии. Такой подход он считает единственно верным по двум причинам: так сами греки разделяли знание, и именно в этом составе античная наука отвечает критериям науки модерна. Современная историография, напротив, расширяет границы и включает в античную науку физику, медицину, астрологию, алхимию и физиогномику. Жмудь называет такой образ искусственным конструктом и напоминает, что Аристотель и Гемин Родосский проводили границы между дисциплинами не мягче, а часто жестче, чем принято теперь. Здесь возникает важная методологическая тонкость: призыв не судить прошлое с современной колокольни часто предполагает, будто у самой эпохи существовало единое представление о допустимых границах знания. Жмудь напоминает, что это не так. Поэтому следовать логике времени — не обязательно значит автоматически включать астрологию или алхимию в состав науки; можно столь же исторически корректно опираться на тех античных авторов, которые сами проводили между этими областями жесткое различие.

Отдельный сюжет книги — историография. Жмудь показывает, что она родилась в XVI веке как история античной науки, но со второй половины XVIII века отошла от нее и занялась стремительно развивавшейся наукой модерна. К XX веку античность потеряла статус образца. Ее стали считать ограниченной, оторванной от практики и лишенной институтов. Против такого взгляда автор возражает, опираясь на количественный анализ: по его подсчетам, известных по имени античных ученых чуть более четырех сотен, что в шесть раз меньше числа философов. Пик численности ученых пришелся на эллинистическую эпоху, а в I веке до нашей эры она резко упала из-за римских завоеваний и уже не восстановилась: наука империи была в два-три раза малочисленнее эллинистической.

Нормы и ценности ученых во многом совпадали с ценностями привилегированных слоев греческого полиса, поэтому наука получила стабильность и преемственность на тысячелетие. Амбициозные люди могли удовлетворять познавательные интересы в исследованиях, жажду признания в соревновании с равными, а стремление к новизне в возможности первыми сделать открытие. Свобода, необходимая ученому, была личной, а не политической. Большинство ученых крупных центров были уроженцами других полисов и негражданами, то есть в политике не участвовали. Показательно, что научные общества и школы греки почти не создавали. Александрийский Мусей автор называет скорее придворным, чем государственным учреждением. И напоминает, что среди его сотрудников мы знаем по имени лишь Эратосфена, да и то потому, что тот возглавлял Библиотеку.

Наука зародилась в архаических полисах при олигархии или тирании, интенсивно развивалась в демократических Афинах без поддержки равнодушных властей, достигла расцвета при эллинистических монархах и выжила при Римской империи. Тираны Сиракуз и цари Птолемеи, Селевкиды и Атталиды финансировали прежде всего прикладные исследования, но также и неутилитарные, добиваясь престижа. Греческая религия науке не мешала, а ортодоксии в философии не сложилось, поэтому ученым не пришлось освобождаться от догматов, как в раннее Новое время. Жмудь оспаривает тезис о том, что античная наука была оторвана от техники. Водяные мельницы, насосы, архимедов винт, математически рассчитанные катапульты, водяные часы и Антикитерский механизм, изображенный на обложке, по его мнению, делают этот тезис безнадежно устаревшим. Технический подъем III века до нашей эры напрямую связан с расцветом «математики» в античном смысле этого слова.

В финале автор обнаруживает причины ограниченности античной науки и почему в свое время, несмотря на все свои достижения, она не смогла продвинуться дальше. По его мнению, она уперлась не в «невидимую стеклянную стену», а в то, что вовлекла в свою орбиту лишь небольшое число людей и осталась чуждой большинству соседей греков. Независимость от государства была одновременно силой и слабостью: теоретические дисциплины развивались свободно, но при том уровне патронажа, который позже оказывали ученым мусульманские и европейские правители, античная наука, возможно, добилась бы большего. Тем не менее она оказалась воспроизводимой: арабы в Средние века, а европейцы в XVI–XVII веках отталкивались от греческой науки и превзошли ее. Не случайно первой светской книгой, которую иезуит Маттео Риччи перевел на китайский, были «Начала» Евклида.

Из всего сложного устройства античной науки особенно интересен довольно простой факт: занимались ею прежде всего те, кто мог позволить себе роскошь свободного времени, образования и интеллектуального труда без немедленной практической отдачи. В этом смысле древний научный мир похож на современный: фундаментальные дисциплины и сегодня чаще выбирают там, где есть ресурс не думать только о заработке. За историей идей у Жмудя поэтому хорошо проступает и социальная история науки: кто именно имел возможность ею заниматься, на чьи деньги и какой ценой эта свобода существовала.

Хорошо быть маленьким

Робин Уолл Киммерер. Жизнь в пограничном слое. Естественная и культурная история мхов. Перевод с английского Владимира Петрова. М.: АД Маргинем Пресс, 2026.

Американский Робин Уолл Киммерер предлагает читателю то, что сама называет взглядом сквозь очки цвета мха. Перед нами не определитель и не научный трактат — это серия связанных между собой эссе, в которых Киммерер соединяет опыт ученого, матери и представительницы коренного американского народа с внимательным наблюдением за тем, что живет на камнях, стволах и в трещинах городского асфальта. Наиболее актуальная форма естественнонаучного нон-фикшна, выросшая из онтологического поворота.

Предисловие зоолога задает настроение книги. Она вспоминает, как в детстве лежала в саду на старой даче и смотрела на мох как на настоящий тропический лес. Много лет спустя она прочитала у Киммерер, что обычный мох кишит жизнью столь же разнообразной, богатой и прекрасной, как тропический лес. Сама Панкова работает в Окском заповеднике и изучает крупных млекопитающих, но признается, что мох стал для нее фрагментом пазла, из которого состоит экосистема. 

Чтобы увидеть красоту мха, надо как следует присмотреться. Эти растения не имеют ксилемы, то есть проводящих тканей, по которым вода поднимается в дерево, и потому достигают лишь нескольких сантиметров в высоту. Киммерер, однако, настаивает, что «маленький» не означает «неуспешный». Мхи встречаются почти в любой экосистеме Земли и образуют около двадцати двух тысяч видов. Они занимают пространства, куда не проникают крупные растения, будь то трещины асфальта, ветви дуба или спина жука. Секрет в пограничном слое: у самой поверхности движение воздуха замирает, и мох живет в собственном микроклимате. 

Одна из прелестей мхов в их вездесущности. Они живут повсюду: у нас под ногами, на стенах и тротуарах, в трещинах асфальта. В одной из глав Киммерер пересказывает гипотезу «городских скал»: многие мхи и сорные растения прекрасно чувствуют себя рядом с человеком потому, что стены и мостовые напоминают им естественные скальные обнажения, а соседство людей с такими видами, возможно, началось еще в эпоху пещер.

Научная линия книги разворачивается через личные эпизоды. В одном из них Киммерер, еще молодая исследовательница, гребет на лодке по реке в Висконсине и вдруг замечает на вертикальной скале горизонтальные полосы мха разных оттенков зеленого. Она ищет тему для диссертации — но, как водится, тема находит ее сама. Киммерер вступает в схватку с течением и, стоя по грудь в воде, наблюдает за мхом Fissidens osmundoides. Важно, что автор принадлежит к потаватоми, и мировоззрение коренных народов принимает всерьез, не подменяя им науку. Так, например, она пишет, что у каждого существа есть дар и связанная с ним обязанность, а суть образования в том, чтобы выявить дар каждого и научить правильно им пользоваться. Возвращаясь к насущному, она подчеркивает важность наблюдения за животными родного края: например, следя за тем, как медведи выкапывают и поедают луковицы лилий, можно узнать, какие растения съедобны. Надежда Панкова точно замечает, что автор не видит проблемы в сочетании объективного и субъективного — в ее книге материя и дух дружески прогуливаются бок о бок, а порой даже танцуют.

Неудивительно, что в конце концов Киммерер возвращается к теме, с которой все началось: что нам действительно нужно в жизни. Каждое лето она отправляется с дочерьми на биологическую станцию в Адирондакских горах, куда можно добраться только на лодке через озеро. Со временем она замечает, что везет с собой все меньше, все меньше вещей кажутся необходимыми. В маленьком домике, где можно сушиться у огня после ледяного дождя, выясняется, что для хорошей жизни нужно совсем немного. Собственные привычки автора начинают рифмоваться с предметом исследования, ведь мхи тоже обходятся малым, занимают крошечные пространства и прекрасно существуют там, где более крупным организмам уже тесно. Так мох у Киммерер постепенно становится моделью жизни и философией аскезы, из которой вырастает гармоничное бытие-с-природой.

Подписка N+1
Нашли опечатку? Выделите фрагмент и нажмите Ctrl+Enter.