«Весна Средневековья»

Мнение редакции может не совпадать с мнением автора

Продолжаем публиковать фрагменты из книг, вошедших в лонг-лист премии научно-популярной литературы «Просветитель» 2017 года. Сегодня вашему вниманию предлагается отрывок из книги Александра Тимофеевского «Весна Средневековья». Он посвящен такому общественному явлению, как политкорректность.

Милость к падшим и суд Линча

«Человек‑слон» — быть может, самая тонкая и мастерски сделанная картина, действие которой разворачивается в викторианской Англии — казалось бы, весьма далека от злобы дня. Однако она стала воплощением «политической корректности» — правил поведения, сейчас повсеместно принятых в Америке. Несмотря на то, что политическая корректность распространена в Европе меньше, чем в Америке, и совсем уж не встречается в России, отечественные mass‑media последнее время почему‑то вступили с ней в решительный бой. Причем самой воинственной оказалась эстетствующая общественность — многочисленные фанаты «Твин Пикс», пишущие в газетах, — хотя именно для них суд Линча должен быть особенно значим.

Все российские борцы с политкорректностью описывают ее с помощью одной и той же, видимо, очень смешной шутки: «Политическая корректность — это две лесбиянки, одна черная, другая без ноги, которые, опекая глухонемого ребенка и дюжину кошек, днем ходят в вегетарианскую столовую, а вечерами читают поэзию женщин Востока». Сострив таким образом, матерые остроумцы тут же делаются величавыми и патетически восклицают, что культ меньшинств, воцарившийся на Западе, привел к унижению большинства, что попрано само понятие нормы, что изгоем сделался здоровый белый гетеросексуальный мужчина с университетским дипломом и что все это — фашизм.
Те, кто поумнее, признают в политической корректности, так сказать, содержание, но сетуют на форму: все, конечно, правильно, говорят они, но уж очень лицемерно и к тому же громко, навязчиво, истерично, в общем — безвкусно. Наконец, редкие и самые умные замечают, что политическая корректность игнорирует промысел Божий, подменяя откровение механическими правилами добра, заведомо безблагодатными. Фильм Дэвида Линча «Человек‑слон» сегодня интересен хотя бы тем, что отвечает сразу и первым, и вторым, и третьим.

Человек‑слон — абсолютное меньшинство

Абсолютное меньшинство — человек со слоноподобной головой на болезненно‑хрупком туловище — в начале картины обитает на одном из диккенсовских рынков викторианской Англии. В балаган, где за небольшую мзду его показывают желающим, приходит молодой ученый — тот самый здоровый белый гетеросексуальный мужчина с университетским дипломом. Заинтересовавшись невиданным феноменом и веря в безграничные возможности науки, он забирает человека‑слона в свою клинику. Там нового пациента окружают заботой: его отмывают, одевают, учат говорить — сначала просто по‑английски, потом как джентльмена — и, наконец, вводят в общество. Сюжет начинает сбиваться на «Пигмалиона» Шоу.

Возникает типично линчевская пародия, одновременно язвительная и сентиментальная: человек‑слон — не гадкий утенок, родившийся прекрасной лебедью, и даже не Элиза Дулиттл, которую лебедью сделали с помощью последних достижений науки. Ни прогресс, ни светлая вера в добро и справедливость, ни весь диккенсовско‑дарвиновский позитивизм не в силах преобразить героя: он как был, так и остается абсолютным меньшинством.

Но, подобно Элизе Дулиттл, человек‑слон имеет светский успех. Сама королева Виктория присылает справиться о его здоровье. И он не подводит свою королеву. Он делает то, чего от него ждут: вежливо улыбается, приятно изгибается, нежно душится. Он дружит с примадонной и сам становится вполне театральным. Он соответствует своим новым зрителям, как соответствовал старым, в балагане. В каком‑то смысле он в том же балагане, да и публика почти та же: светская толпа, в сущности, мало отличается от ярмарочной. Если бы Дэвид Линч ограничился этим нехитрым софизмом, не о чем было бы и говорить.

Но плавно‑тягучая, горько‑сладкая ирония Линча неожиданно дает сбой. Хозяин балагана, не светского, а рыночного, пробирается в клинику, чтобы выкрасть человека‑слона — товар, приносивший доход. Сюжет идет вспять, тема жизни как каторги раскручивается по второму кругу. Героя опять оскорбляют, истязают, сажают в клетку. Поначалу это выглядит бессмысленным повтором, и лишь в финале проясняется, зачем было нужно очередное унижение перед очередным взлетом: счастливым возвращением в клинику, последним оглушительным триумфом в театральной ложе и тихой смертью в собственной постели.

Человек‑слон — абсолютное большинство

Дэвид Линч не столько ищет сходства между театрально‑светским и ярмарочно‑театральным, сколько настаивает на их различии, противопоставляя любопытству искреннему, агрессивному — скрытое, щадящее. Его фильм сделан во славу лицемерия как основы цивилизации. То, что всегда ставилось в вину свету, Линч справедливо объявляет его главным достоинством. Как и завсегдатаи ярмарки, люди высокого театра эгоистичны и, конечно же, равнодушны к страданиям человека‑слона. Но они никогда не показывают этого. Подчеркнуто не замечая его уродства, в прямом и переносном смысле убрав все зеркала, светские люди заботятся не о человеке‑слоне, а о себе. Они гуманны вынужденно. Они‑то понимают, что здоровый белый гетеросексуальный мужчина с университетским дипломом, может быть, и абсолютное большинство, но вообще‑то — абсолютная фикция: всегда найдется кто‑то еще здоровее, еще белее, еще гетеросексуальнее, с более знатным университетским дипломом, для которого вы непременно окажетесь человеком‑слоном.

Светские люди недаром так не любят вида страдания. И недаром боятся чужих мук пуще собственных. Они хорошо знают, что их комфорт прямо зависит от комфорта окружающих. В непонимании этого основного закона — коренное новаторство старого советского и нынешнего новорусского света, искренне убежденного в том, что собеседника надо элегантно сажать в лужу. Светский человек более всего боится застать ближнего в таком несчастном положении. Он с черными хочет выглядеть черным, среди инвалидов — безруким, а с папуасами есть руками. И это не высокая нравственность, не человеколюбие, не система взглядов и даже не воспитание, а инстинктивный способ выжить.

Американская политическая корректность есть всего лишь попытка приспособить старый светский рецепт к широким демократическим нуждам, переведя его на язык общедоступной морали — то есть упростив насколько возможно. Тщательно регламентированная, занудно прописанная забота о меньшинствах гарантирует от неловкости всякого. Это только правила поведения, как и положено, насквозь фальшивые и лицемерные. Но других не бывает. Общество по определению — лицемерно, и правила его по определению — фальшивы. 

«Хорошее общество» на протяжении веков справедливо бичевалось всеми как душное и бездушное. Но оно и впрямь было хорошим — плохим, конечно, но лучшим из всех возможных. Приверженцы американской политической корректности гораздо хуже — хотя бы потому, что многочисленнее. Их мораль еще более душная и бездушная. Но смеяться над ней есть занятие странное. Это все равно, как язвить по поводу господина, который за столом почему‑то держит нож в правой руке, а вилку в левой, что, согласитесь, противоестественно — унижена природа здорового белого гетеросексуального мужчины, попрано само понятие нормы.

Однако эстетствующая общественность с этим, надо полагать, смиряется, что и в других случаях было бы уместно сделать. Ведь требуется совсем немногое: можно все что угодно думать про черных, на то есть ваша добрая воля, но называть их негативами, шоколадками или угольками не надо. Шутить по этому поводу не надо, неловкая получится шутка. Вот и вся политическая корректность, нехитрая, в сущности. Вам говорят: дамы, не сморкайтесь в занавески. И возмущаться в ответ — либеральный террор! фашизм! — было бы, наверное, не вполне адекватно.

Любовь человека‑слона

Человек‑слон у Линча не может спать лежа, как «все», и впервые вытягивается на постели, когда твердо решает умереть. Он хочет единожды уподобиться большинству — желание, которое во всех смыслах самоубийственно. У Фасбиндера в фильме «Страх съедает душу» любовь немки‑пенсионерки и молодого брутального алжирца теплится лишь до тех пор, пока их союз ненавистен обществу. Естественное привыкание окружающих к неординарной паре разрушает ее изнутри. Широко распространенное мнение, согласно которому меньшинства ищут унижения, неотделимого для них от блаженства, возникло недаром. Страстная мечта меньшинств быть как «все» или, по крайней мере, слыть как «все» и, с другой стороны, невозможность осуществления этого — сплошь и рядом оборачивается искренней убежденностью, что они лучше «всех». Простой пример — евреи или гомосексуалисты: и те и другие простодушно записывают в свои ряды всех гениев человечества.

Но настаивание на собственной отверженности‑избранности есть сугубая проблема меньшинств. Она очень существенна для человека‑слона вообще, и когда он пребывает в любовном томлении — особенно. Но она не существенна для общества, которое с таким человеком имеет дело. Причуды томлений не должны волновать никого, кроме томящегося. Это понимали даже в Советском Союзе, и когда Юлий Райзман в пылу борьбы умеренного ханжества с тотальным мракобесием создал свой прогрессивный, то есть относительно вегетарианский фильм «А если это любовь?» и в ответ появилась открыто людоедская рецензия «А если это не любовь?», нашелся все‑таки человек, задавший в печати напрашивающийся вопрос: «А даже если это не любовь?»

Все многообразные мании, самые тягостные и самые безвкусные, весь комплекс отверженности‑избранности общества никак не касается, даже если это не любовь. Интимное не относится к числу социальных феноменов, а значит, не подлежит суду общественной морали, что бы по этому поводу ни думало само общество. В фильме «Человек‑слон» — образцовом трактате о социальных связях — любовных связей нет: им там не может быть места.

Смерть человека‑слона

Повторное унижение героя необходимо в картине Линча. Возвращая человека‑слона к ужасающему прошлому и двигаясь вроде бы по одному и тому же кругу, режиссер проясняет главное в его отношениях с миром. Лицемерный светский восторг был существенен для него не потому даже, что помогал жить. И издевательства ярмарки страшны не потому, что жить мешают. Они страшны потому, что мешают умереть. Смерть для него возможна только в клинике, где люди света поспособствуют этому, невольно, разумеется, — оставив его в покое. По привычке отдав кесарю — кесарево, они даруют ему возможность воздать Богу — Богово. Равнодушный восторг окажется на редкость деликатным. Как известно, величайшая христианская святая Мария Египетская незримой силой была вытолкнута вон из храма и потом, по словам поэта, «в покаянье сорок лет жила в тоске и в пустыне завещанье написала на песке». Это — предельный образ черного монашества, великой веры, путь отречения от всего мирского, особенно ценимый церковной традицией, но не единственно возможный и даже не единственно благословенный. К тому же он мало подходит человеку урбанистической цивилизации: ему бежать некуда — диктат общества стал тотальным. Правила политической корректности появились вместе с необходимостью этот диктат смягчить — задача, вполне чуждая отечественным либералам, которые вожделеют гражданского общества как царства небесного, а не земного со всем его земным несовершенством.

В отличие от них человек‑слон живет в гражданском обществе — в узком пространстве между ярмаркой и театром. Из одного, дурного, социума он хочет вырваться в другой, хороший. Это, если угодно, предельный образ мирского, суетного пути, скромной, маленькой веры: наедине с собой герой Линча любит рассматривать нежный акварельный портрет матери или строить из картона готические соборы. Ему тепло, хорошо, уютно в клинике, он потому и стремится туда перед смертью. Он хочет уйти из мира с миром. И это получится, если никто не спугнет.
В начале фильма молодой ученый, пытаясь заставить своего пациента произносить звуки, по‑детски складывая их в слова, вдруг слышит от него внятную, чистую, стройную речь — псалом Давида, который они еще не проходили. Откуда его знал человек‑слон, как смог повторить такой сложный текст, не умея сказать простого? Наука, в которую безгранично верит ученый, на сей счет не дает ответа. Безблагодатная политическая корректность тоже. Но она, по крайней мере, не мешает его искать — потому что совершенно к нему равнодушна.

P. S. Россия — родина человека‑слона

Эстетствующая общественность, склонная публично преувеличивать собственные достоинства, в глубине души оценивает себя чрезмерно низко. Так она убеждена в том, что нечто, ей отчасти известное, на Западе уже всем приелось — иначе как же можно было об этом узнать? Если здесь все говорят о Питере Гринуэе, значит, там он никому не нужен. Прослышав что‑то про политическую корректность, прогрессивные газетчики решили, что она, разумеется, вышла из моды. К тому же, как известно, глупость хулы менее заметна, чем глупость похвалы, и всегда на всякий случай лучше дать простор собственному высокомерию. Очевидность этих построений, вдохновивших общественность на борьбу с политической корректностью, просто обескураживает. Те или иные правила поведения со временем, конечно, меняются: когда‑то говорили «нигер», потом — «негр», потом «черный», сейчас политически корректен «афроамериканец». Наверное, и это продержится недолго, но очевидно, что «нигер» вместо него не возникнет. Тенденция понятна. И длится эта мода два века — ровно столько, сколько существует гражданское общество.

Западная любовь к меньшинствам, наверное, истерична, но она, по крайней мере, последовательна. Гражданское общество начинается с признания того факта, что мир дан человеку в раздельности вещей и явлений. Множественность, принципиально не сводимая к чему‑то общему, есть такое же неотъемлемое свойство несовершенной земной юдоли, как смена времен года. Чаяние тотального гражданского общества — вообще‑то главная российская беда. Это и есть общинное сознание, для которого нет ни большинства, ни меньшинства: все заведомо примиряется в сокрушительном соборном порыве, в дружном колхозном строительстве.

Борцы с политической корректностью из числа граждански озабоченных предъявляют еще два довода. Один взывает к современности, другой — к истории. Защита прав меньшинств — чушь собачья перед лицом Зюганова, — полагают они. Зря полагают. Зюганов плох только тем, что не признает прав меньшинств, все остальное, включая национализацию, коллективизацию и культурную революцию, — простой результат этого главного свойства. Коммунист, не коммунист Зюганов — это мелкие подробности. Он — общинник. Будь иначе, Зюганов звался бы Квасневским и был бы нежным и румяным. Второй довод, так сказать, культурологический. Россия с ее глобальностью и всемирностью, с ее безоглядностью и бескрайними просторами не умеет все методично разделять и тем паче разумно лицемерить. Русскому человеку мир дан в совокупности вещей и явлений, и чаяние заветного всепронизывающего единства проходит через всю отечественную историю. Русский человек может призвать милость к падшим, но это от широты души, а не из цивилизованного расчета. Но Пушкин, призвавший милость к падшим, написал «Медного всадника». И Евгений бедный, бормочущий «ужо тебе» всепронизывающему единству, — первый русский человек‑слон, а сама поэма — декларативный образчик европейского лицемерия, как ее ни трактуй: в любом случае трагедия Евгения не отменяет гимна Петербургу, как сам гимн не умаляет ужаса наводнения. «Красуйся, град Петров, и стой неколебимо, как Россия» и «Там безумца моего похоронили ради Бога» разделены самым методичным образом: словно речь идет не об одном и том же месте. В конце концов, отечественная традиция богаче, чем думают ее ревнители, и каждый в ней может обрести свое: кто — маршала Жукова, кто — генерала Власова, кто — Игоря Талькова с Иоанном Кронштадтским, а кто — Пушкина А.С.

Подробнее см.:

Тимофеевский Александр, «Весна Средневековья». — Спб.: Сеанс, 2016.

Нашли опечатку? Выделите фрагмент и нажмите Ctrl+Enter.