Просвещение и разочарование «русского Дэвида Юма»
Поколение «птенцов гнезда Петрова» не создало великой русской культуры. Оригинальная литература, оригинальная философия, оригинальная наука стали в России заметным общественным явлением лишь в конце XVIII — начале XIX века, спустя без малого столетие после начала петровских реформ.
Учреждения под вывесками «академия» и «университет» существовали в России с 1725 года, однако плодов просвещения не дождался ни Петр, их основатель, ни его ближайшие преемники. Сергей Соловьев в предисловии к своей «Истории России с древнейших времен» (1851) пишет о второй половине XVIII века: «Заимствование плодов европейской цивилизации с исключительною целию материального благосостояния оказывается недостаточным, является потребность в духовном, нравственном просвещении, потребность вложить душу в приготовленное прежде тело».
В обретении русским просвещением души решающую роль сыграли три фактора: основание Московского университета (1755), издание «Манифеста о вольности дворянства» (1762) и долгое правление государыни-просветительницы Екатерины II (1762–1796).
Московский университет с момента основания был подчинен Сенату, а не раздираемой дрязгами Академии наук. Это дало ему известную самостоятельность. При университете существовала гимназия, а в 1779 году куратор университета (и крупный поэт своей эпохи) Михаил Херасков основал при нем Благородный пансион — нечто вроде старшей школы, где отпрыски знатных семейств готовились к поступлению. Это уже начинало походить на непрерывную систему образования. Тот же Херасков поручил университетскую типографию Николаю Новикову, который наладил массовое издание оригинальных и переводных книг (проза Руссо, драматургия Хераскова и Сумарокова, множество учебников) и журналов. Московский университет быстро стал главным центром русского просвещения (распространения знаний) и русского Просвещения (общеевропейского философского движения).
«Манифест о вольности дворянства» был важнейшим актом полугодового царствования незадачливого Петра III. По нему знать освобождалась от обязательной 25-летней государевой службы. Любой дворянин теперь имел право жить праздно на доходы от своих имений и заполнять свой досуг чем ему заблагорассудится: забавляться псовой охотой, заводить крепостные театры, читать и писать книжки.
Василию Татищеву пришлось дожидаться старости, опалы и отставки, чтобы всерьез засесть за свою «Историю». Для Василия Тредиаковского сочинение стихов было должностной обязанностью: он был академиком, то есть государевым служащим. Николай же Карамзин, представитель нового, «вольного» дворянства (он родился в 1766 году), прослужил в Преображенском полку около года, вышел в отставку в восемнадцать лет — и в следующий раз поступил на службу лишь на должность историографа, да и то скорее для собственного удобства. Всё свое время он мог посвящать — и посвящал! — путешествиям, чтению, писательству, изданию журналов.
Кроме всего прочего, «Манифест» освобождал привилегированное сословие от любых телесных наказаний. Именно «непоротые дворяне» (определение Пушкина), получившие хорошее образование в Благородном пансионе и в Московском университете, начитавшиеся книг, изданных Новиковым, имевшие, благодаря «вольности дворянской», досуг и пользовавшиеся благорасположением императрицы Екатерины II, стали той самой душой русского просвещения.
Это случилось, конечно, не вдруг. Служба, перестав быть обязательной по закону, оставалась для дворянина «долгом чести». Наш нынешний главный герой, князь Михаил Щербатов, служил: возглавлял Камер-коллегию, был сенатором. Алексей Мусин-Пушкин, о котором большой разговор впереди, был обер-прокурором Святейшего синода и без зазрения совести пользовался служебным положением для пополнения личной коллекции древних рукописей. Издатель Николай Новиков был, как и его младший товарищ Карамзин, человеком частным.
«Непоротость», наличие (или хотя бы возможность) досуга, хорошее образование, доступность литературы (библиотека Щербатова, например, насчитывала 15 тысяч книг) давали этим людям огромное преимущество перед теми же Татищевым и Тредиаковским. Им уже не приходилось лихорадочно наверстывать идейное развитие Европы: их повседневный интеллектуальный обиход был, в общем, тот же, что у их современников на Западе: скептическая философия Дэвида Юма, теория разделения властей Шарля-Луи де Монтескьё, экономические учения Франсуа Кёнэ и Адама Смита, рассуждения Чезаре Беккариа о причинах преступности и о гуманизации правосудия, «наука о нравственности» Клода Гельвеция, теория «естественного человека» Жан-Жака Руссо, «История упадка и гибели Римской империи» Эдварда Гиббона, «Энциклопедия» Дени Дидро, вольнолюбивые писания Вольтера. Просвещенные русские дворяне екатерининской эпохи еще не были готовы на равных вступить в эту грандиозную полемику, но уже были в состоянии прислушиваться к ней с пониманием и интересом.
В этих новых обстоятельствах русская власть и русское образованное общество (новорожденное, но уже успевшее невесть что о себе возомнить) всё еще ждало приличной русской истории. Екатерина, едва взойдя на престол, даже заказала «Историю Российской империи в царствование Петра Великого» самому Вольтеру. Знаменитого вольнодумца исправно снабжали переводами нужных архивных материалов. Но то, что он понаписал, ужаснуло заказчицу: он вертел историческими сведениями как хотел в угоду собственным политико-философским идеям — и пылко отстаивал свое право на это в письмах русскому двору. Пиар-ход был, конечно, удачный: умножилась и слава Вольтера, и слава России как страны просвещенной. Но русскую историческую науку это сочинение нимало не продвинуло.
В то же время за собственную «Историю российскую с древнейших времен» засел князь Михаил Михайлович Щербатов.
Среди русских историков не так много подлинных аристократов. Род Татищевых, хоть и происходил от Рюриковичей, был настолько захудалым, что Василию Никитичу в начале карьеры пришлось пользоваться покровительством Салтыковых — родни по материнской линии. Карамзины происходили от некоего крымского татарина Кара-мурзы, поступившего на русскую службу, вероятно, в XV или XVI веке, и были провинциальными мелкопоместными дворянами. Сергей Соловьев и Василий Ключевский были сыновьями священников, причем первый — московского, а второй — и вовсе сельского Пензенской губернии. Отец Сергея Платонова был чиновником Министерства внутренних дел и выслужил потомственное дворянство в 1878 году, когда будущему историку было восемнадцать лет.
В этом ряду князь Михаил Щербатов выделяется знатностью и богатством рода. Щербатовы тоже происходили от Рюриковичей, точнее, от черниговского князя Михаила Всеволодовича, чтимого Русской церковью в лике святых (по легенде, он погиб в ставке Батыя за отказ поклониться ордынским идолам). Дед Щербатова был при царе Алексее Михайловиче окольничим (один из высших чинов в допетровской России), отец — генерал-майором и архангельским губернатором при Анне Иоанновне. В селе Михайловском Ярославской области, бывшем родовом гнезде Щербатовых, до наших дней сохранились руины церкви архангела Михаила, построенной в 1700 году дедом историка.
Щербатов не учился ни в Благородном пансионе, ни в университете: его семья могла себе позволить дать ему первоклассное образование на дому. В двенадцать лет его записали в гвардейский Семеновский полк, так что к 23 годам он уже вышел в офицеры. Когда Петр III издал «Манифест о вольности дворянства», Щербатову было неполных 29, и он не замедлил подать в отставку с производством в гвардии капитаны. Будучи частным человеком, он стал печатать в журнале «Ежемесячные сочинения» (его издавала Академия наук и редактировал Герард Миллер) свои переводы и статьи о политической и моральной философии.
Но вскоре Петра III свергла его собственная жена, ставшая императрицей Екатериной II, и стали происходить интересные дела. Россия в это время продолжала жить по Соборному уложению — своду законов, принятому аж в 1649 году. Новые законы, изданные с тех пор, не были толком кодифицированы. Правовая система была — черт ногу сломит. Екатерина решила издать новое Уложение. Просвещенным дворянам было известно, что государыня разделяет многие их убеждения: читает Монтескье и Беккариа, переписывается с Вольтером, советуется с видным экономистом-просветителем Мерсье де ла Ривьером, зазывает к себе Дидро. Более того, для подготовки проекта нового Уложения Екатерина создала в 1767 году особую комиссию, в которую вошли не только представители государственных ведомств, но и выборные депутаты от дворян, мещан, казаков и свободных крестьян. «Большой наказ», в котором Екатерина намечала круг вопросов, подлежащих рассмотрению Уложенной комиссией и решению в новом Уложении, местами походил на план практической реализации просветительских идей, которые до сих пор оставались по большей части теоретическими не только в России, но и в Европе. Слов «конституция» и «парламент» избегали, но вся эта затея не могла не наводить на мысли о них.
Поборников Просвещения охватил энтузиазм, и Щербатов не мог остаться в стороне. Ярославское дворянство избрало его своим депутатом в Уложенную комиссию и дало ему наказ блюсти интересы знати. Умнейший, образованный, красноречивый Щербатов выдвинулся как лидер «аристократической партии».
Тут нужно небольшое отступление о политической философии Просвещения, тем более что она предопределила и направление исторических изысканий Щербатова. Всеобщим учителем тут был Монтескье. Его трактат «О духе законов» (1748) содержал огромное количество идей, из которых самой плодотворной оказалось разделение властей. Перебирая различные формы правления: деспотия, ограниченная монархия, демократическая и аристократическая республика — Монтескье отдавал предпочтение монархии, ограниченной аристократическим парламентом. По его мнению, просвещенная знать, воспитанная в идеалах добродетели и благородного честолюбия, будет надежным гарантом соблюдения монархом законов и предотвратит скатывание государства в деспотизм.
Другой важной просветительской идеей была физиократия («власть природы» по-гречески) — экономическое учение Франсуа Кёнэ. Подобно тому, как Монтескье искал реализации естественного миропорядка в политике, Кёнэ искал ее в экономике. Основой процветания он полагал сельское хозяйство, относя к «бесплодному классу» не только торговцев, но и промышленников и промышленных рабочих. Наиболее эффективной моделью сельского хозяйства он считал крупное землевладение, «истинными возделывателями земли» — не собственно землепашцев, а владельцев крупных латифундий (в Европе это была преимущественно знать, а, например, в Америке — плантаторы-капиталисты). Важнейшей задачей государства в экономике Кёнэ считал устранение всяческих ограничений деловой активности в земледелии и невмешательство (доныне известный принцип laissez-faire, дословно: «позвольте делать»). Именно от физиократии отталкивался Адам Смит, когда писал «Богатство народов» (1776) — книгу, положившую начало современной экономической науке.
Эти идеи были реакцией на практику абсолютизма (неограниченной монархии) и меркантилизма (активного государственного вмешательства в экономику), господствовавшую в Европе в XVII–XVIII веках. Они пользовались большой популярностью во второй половине XVIII века. На них воздвигли свое государство отцы-основатели США. Им симпатизировала Екатерина II. И именно они в Уложенной комиссии послужили политической платформой Щербатову как представителю «аристократической партии».
В Уложенной комиссии едва ли не впервые в русской истории был публично поднят вопрос о крепостном праве. Аргументы за его отмену были преимущественно этическими: нехорошо, когда одни люди владеют другими, как скотом. Щербатов выступил резко против. Его аргументы были преимущественно экономическими, в духе физиократии: если крепостное право отменить, огромные площади пахотной земли станет некому обрабатывать. Даже если отобрать эту землю у помещиков и раздать ее крестьянам (что будет нарушением неприкосновенности частной собственности), мелкие хозяйства, потеряв эффект масштаба, будут не в состоянии прокормить Россию. Щербатов шел еще дальше и критиковал меркантилистические меры, принимаемые Екатериной для поощрения торговли и промышленности: это, по мнению князя, провоцировало отток рабочих рук из сельского хозяйства, и без того находящегося в критическом состоянии.
Затея Екатерины с Уложенной комиссией потерпела фиаско. Небывалый в России представительный орган сразу увяз в бюрократии, потратил несколько заседаний на обсуждение церемониала, с которым императрице следует поднести титул «матери Отечества», создал множество подкомиссий, которые ничего не согласовывали между собой и путались друг у друга под ногами. Через год началась война с Турцией, дворянские депутаты массово отправились в армию. Еще лет десять Уложенная комиссия считалась действующей, но фактически не заседала и в конце концов была попросту забыта.
Впрочем, проект был не совсем бесплодный: комиссия стала настоящим смотром русских просветителей, и некоторым из них удалось выдвинуться. Щербатов был одним из таких. Екатерина признала в нем единомышленника. Пожилой Герард Миллер, которому доводилось редактировать его статьи в «Ежемесячные сочинения» и который знал, что князь уже несколько лет по собственной инициативе пишет русскую историю, порекомендовал его вместо себя в придворные историографы. Императрица назначила его герольдмейстером и доверила разбор бумаг Петра I.
Уже в 1773 году Щербатову пришлось воспользоваться расположением Екатерины в корыстных целях: он выпросил у императрицы 40 тысяч рублей на выплату долгов своих родителей и тестя. После этого честь уже не позволяла ему отказываться от службы: он получил придворный чин камергера, в 1778 году возглавил Камер-коллегию (ведомство, отвечавшее за казенные сборы), в 1779-м стал сенатором.
Щербатов явно рассчитывал на важное положение во власти. Но Екатерина неизменно держала его на вторых ролях, отдавая предпочтение Григорию Потёмкину и другим своим фаворитам. Десять лет князь копил желчь — и излил ее в памфлете «О повреждении нравов в России», написанном незадолго до смерти. Он утверждал, что неограниченность самодержавия «отняла всю смелость подданных изъяснять свои мысли, и вельможи учинились не советниками, но дакальщиками государевыми и его любимцев». Место добросовестных патриотов во власти заняли льстецы и корыстолюбцы, чье общество было более приятно государыне. Саму Екатерину Щербатов в этом сочинении разве что шлюхой не обзывал. Скандальный памфлет ходил в России по рукам в списках (рукописных копиях), а типографским способом был впервые издан лишь в 1858 году — да и то Александром Герценом в его лондонском «тамиздате».
Первый том «Истории российской с древнейших времен» Щербатова Академия наук издала в 1770 году. Последний из написанных князем томов — седьмой, посвященный правлению Лжедмитрия и Василия Шуйского (1605–1610 годы), — вышел в 1791 году, уже после смерти автора. То есть Щербатов, как Татищев до него и Карамзин после него, довел изложение лишь до Смуты.
Одновременно с Щербатовым работал издатель Николай Новиков. Как и Щербатов, он был замечен в Уложенной комиссии, где вел протоколы. Выйдя в отставку в 1769 году, он вскоре прославился своими сатирическими журналами «Трутень» и «Живописец», которые претендовали на статус печатных органов русского Просвещения и публиковали под видом писем в редакцию осмеяния бездарных поэтов, придворных взяточников и льстецов. Имен не называли, но круг читателей был ограничен (тиража в 1000 экземпляров хватало на весь «просвещенный слой»), и все всё понимали. Параллельно Новиков затеял «Древнюю российскую вивлиофику» — журнал, в котором печатались исторические документы (княжеские договорные и жалованные грамоты и завещания, начиная с XIII века, дипломатические документы с XVI века и т.д.). Герард Миллер и его ученик археограф Николай Бантыш-Каменский, историограф Щербатов, роясь в архивах, исправно поставляли Новикову материал.
Новиковские журналы жили примерно по году: ни один из них так и не стал коммерчески устойчивым. «Вивлиофика», получая субсидии от императрицы, продержалась два с лишним. Это был исключительно ценный опыт: Новиков не только ввел в научный оборот множество источников, но и выработал методологию их издания.
Итак, к 1770-м годам в России стараниями Миллера была более или менее налажена археографическая работа, стараниями Новикова — более или менее систематическое издание источников, Щербатов писал и издавал свою «Историю». Огромный прогресс по сравнению с серединой века, когда русская историческая наука практически исчерпывалась сварой Миллера с Ломоносовым и затворническими писаниями Татищева.
Щербатов был тут слабым звеном. И дело даже не в том, что он верил во всесилие законодателя, то есть полагал, что писаные законы точно и полно отражают общественную жизнь. Это было общее убеждение Просвещения. Политический вывод из этого убеждения заключался в том, что достаточно достаточно дать обществу хорошие законы — и процветание наступит само собой. Исторический вывод: на основании законов можно составить представление о гражданском состоянии и образе жизни древних. При таких представлениях из поля зрения историков-просветителей выпадали целые пласты жизни, не регулируемые писаным правом, — и это не говоря о том, они еще не могли себе представить, что древнее государство сущностно, по природе своей отличается от государства современного, что у древних были другие понятия о власти, о законе, об иерархии и т.д.
Гораздо большей проблемой Щербатова было то, что он, по выражению Сергея Соловьева, «начал изучать русскую историю, когда начал писать ее», то есть не получил необходимой методологической выучки, не владел приемами историко-филологической критики и даже скверно разбирал язык летописей.
После выхода первых томов «Истории» на Щербатова обрушился с уничтожающей критикой Иван Болтин — приятель Потемкина, в ту пору отставной конногвардейский офицер и знаток старинных рукописей, будущий генерал-майор и член Военной коллегии. Болтин насмехался над тем, что Щербатов прочел в летописи слово «стяг» как «стог», «идти по нем» (то есть «за ним, с ним») перевел как «идти на помощь», слово «гребля» превратил в «реку Греблю», названия племен превращал в личные имена и т.п.
Тут надо еще заметить, что публичная научная полемика в XVIII веке походила на площадную брань. Ломоносов, высмеивая этимологические изыскания Готлиба Байера, брался его собственную фамилию возвести к русскому «бурлаку». Дойдя до опровержения Байером легенды о проповеди христианства Андреем Первозванным на берегах Днепра, Ломоносов ехидно замечает, что автору следовало бы «поднести к носу такой химический проницательный состав, от чего бы он мог очунуться». Так и Болтин осыпал Щербатова обидными словечками: «бред», «басни», «сказки» и т.п. Надо признать, упреки были по большей части справедливыми: Щербатов откровенно «плавал» в исторической географии, а в исторической лингвистике был и вовсе полным профаном. Князь, отвечая на критику Болтина, огрызался на ее тон, но что касается содержания, признавал ошибки и оправдывался. Последующие тома, основанные в меньшей степени на летописях и в большей — на грамотах и прочих архивных материалах, были заметно лучше первых. Однако от другого своего порока — тяжелого, запутанного слога — Щербатов так и не избавился.
Конкретные исторические воззрения Щербатова едва ли заслуживают внимания современного читателя-неспециалиста: они принадлежат своей эпохе и уже в XIX веке были в основном либо опровергнуты, либо развиты почти до неузнаваемости более профессиональными учеными. Нам следует, во-первых, воздать должное памяти Щербатова за его энтузиазм и за то, что он взял на себя труд совершить многие ошибки, избавив от них своих последователей. А во-вторых, Щербатов интересен нам тем, что едва ли не первым в русской историографии поставил — неосознанно, конечно — научную проблему, которую ныне принято называть «историческим синтезом».
Тут потребуется еще одно небольшое отступление. Лет за десять до того, как Щербатов засел за «Историю российскую», знаменитый шотландский философ Дэвид Юм засел за «Историю Англии». Затея была удивительна хотя бы тем, что Юм пошел не традиционным хронологическим путем («с древнейших времен до наших дней»), а начал с ближайшей эпохи: первые два тома были посвящены эпохе Стюартов (короли Шотландии с начала XIV века, одновременно короли Англии с начала XVII века). У него на родине это многим не понравилось: подчеркнутая беспристрастность Юма казалась маскировкой его симпатий и антипатий. В его описании борьбы между королем и парламентом в середине XVII века («Английской революции») проглядывало сочувствие к парламенту, но он явно неодобрительно отзывался о казни короля Карла I. Читатель, привыкший к ангажированной литературе, никак не мог понять, на чьей же автор стороне — и бесился. Сдержанный прием книги Юма в Британии компенсировался триумфом во Франции, которая была законодательницей просветительских мод. Русские просветители тоже с жадностью читали Юма, Щербатов цитирует его в предисловии к своей «Истории».
В философии Юм исповедовал метод радикального сомнения — и пришел к выводу, что мы никогда не сможем узнать, как устроен мир «на самом деле», за пределами нашего сознания, поскольку реальность может быть дана нам только в ощущениях, а за то, что ощущения у всех нас одинаковые (например, что все мы одинаково видим красный цвет или одинаково воспринимаем запах розы), никто поручиться не может. Впоследствии такую философскую позицию назвали «агностицизмом» («непознаваемостью»).
В историописании Юм старательно доискивался конкретных причин каждого события, не довольствуясь привычными для эпохи общефилософскими объяснениями, что, мол, такие-то явления вообще характерны для такого-то состояния общества. Карамзин, еще один восторженный почитатель Юма, говорил, что он «весьма плодовит в изъяснении причин, но до скудости умерен в размышлениях». В руках Юма история превратилась в науку о причинах, стремящуюся открыть законы развития общества. Что законов этих следует искать в истории, его современникам было вовсе не очевидно: если природа человека, обуревающие его «страсти», неизменны и всюду одинаковы (из этого исходил тот же Монтескье), то законы развития выводимы философски, их не надо искать в древних преданиях и полустертых рукописях. Результатом такого отвлеченного умствования стала, например, теория общественного договора Томаса Гоббса (середина XVII века): народ, чтобы покончить с «войной всех против всех», договаривается передать часть своих прав государству, которое призвано навести порядок. Заключение этого договора — не конкретное историческое событие, а умозрительное явление. Юм же, видя в истории переплетение множества индивидуальных характеров и воль, подмечал кристаллизацию привычек. Так, он утверждал, что государство возникло не в результате воображаемого «общественного договора», а вследствие закрепления привычки народа повиноваться военным вождям. (Надо сказать, что в политической философии идея «общественного договора», при всей своей умозрительности, оказалась весьма плодотворна.)
Таким образом, Юм поставил вопрос о раскрытии внутренней логики истории, в противоположность как начетническому перечислению событий, имен и дат, так и подчинению историописания неким предданным политическим и философским идеям.
Щербатов эту задачу отлично понимал и отважно взял на себя. Справиться с ней ему оказалось не под силу: старательно стаскивая в свою «Историю российскую» любые подробности из любых источников, какие ему попадались под руку, он потонул в частностях и деталях, за которыми не просматривается не то что никакой внутартисткиренней логики истории, но подчас и элементарной логики изложения.
Обиженный на непризнанность современниками, озлобленный невостребованностью во власти, но не растерявший исследовательского запала, Щербатов работал над «Историей» до своей смерти в 1790 году, в возрасте 57 лет.
Если считать Татищева «первым блином», то Щербатов был «вторым» — и он вышел комом едва ли не в большей степени, чем первый. Его «История» лишний раз доказывает: всякое историческое сочинение говорит гораздо больше о том времени, когда оно было написано, чем о том, о котором оно повествует.
Научно-просветительский проект «Курилка Гутенберга» объявил о намерении создать фонд для поддержки популяризаторских проектов и премию для блогеров, популяризующих науку. Для финансирования этих и других проектов «Курилка» запустила краудфандинговую кампанию на платформе «Планета», минимальная цель которой — собрать 1,5 миллиона рублей.