«Арктические зеркала: Россия и малые народы Севера»

Мнение редакции может не совпадать с мнением автора

Совместными усилиями власть, наука и литература веками исследовали, истолковывали и меняли жизнь коренных народов Севера. В столкновениях малых народов и посланников большой страны менялись их представления о цивилизации, человечестве и самих себе. Обо всем этом рассказывает книга профессора Калифорнийского университета в Беркли Юрия Слёзкина «Арктические зеркала: Россия и малые народы Севера» (перевод с английского языка Ольги Леонтевой), чье переиздание готовится к выходу в издательстве «Новое литературное обозрение». Предлагаем читателям N + 1 ознакомиться с главой, в которой рассказывается о трансформации взглядов на историческую роль народов крайнего Севера и о «противоречивом характере туземцев».

Высокая культура и дети природы

Земля, которая была достаточно девственной, чтобы приютить дикарей и язычников, не могла быть вполне пригодной для христиан и европейцев. Северные «снежные пустыни» (обычно именовавшиеся Сибирью безотносительно к разделению на Европу и Азию) были местом ссылки, где метафорические дикари (преступники) могли воссоединиться с настоящими дикарями (инородцами) и где впавшие в немилость царедворцы могли быть погребены заживо. Однако с приходом в Россию романтизма, и в особенности с приходом в Сибирь ссыльных романтиков, эти представления начали меняться. Задолго до «декабря» Кондратий Рылеев поместил несколько байронических персонажей в зловещее сибирское окружение, а когда реальные благородные изгнанники, остро чувствовавшие свою принадлежность к поэтической традиции, оказались «во глубине сибирских руд», былое вместилище вещей полезных и неописуемых превратилось в царство дикой природы (тем более живое, что оно было таким пустынным). Невинная Природа породила невинных детей, и вскоре сибирский литературный ландшафт оказался населен гордыми туземцами, которые «бесстрашно бродили вкруг шаманских могил», не ставили ничего превыше свободы и наслаждались простыми радостями беззаботного кочевого существования. К ссыльным поэтам присоединились подающие надежды сибирские беллетристы, и в 1830-е годы несколько повестей о полудиких, но прекрасных тунгусских девушках растрогали петербургских рецензентов. Русская Сибирь приобрела «собственного Джеймса Фенимора Купера» (в лице Ивана Калашникова), а коренные жители Сибири приобрели черты последних могикан.

Романтическое перевоплощение бывших дикарей в детей природы было сопряжено с переосмыслением как природы, так и детства. Поскольку татищевская схема перехода от детства к зрелости, расширившись, включила в себя старость и смерть, детство стало гораздо более привлекательным, в особенности потому, что юность самой России все чаще изображалась как достоинство. Дикари стали скорее несчастными, чем отвратительными, еще в екатерининские времена, но в начале XIX в. некоторые авторы начали утверждать, что, возможно, настоящими дикарями являются европейцы, что у европейских красавиц «болезненные признаки тела» в сравнении с «восточными азиатками», что «каждый народ более или менее предан суеверию» (но суеверия тофаларов «невинны»), что европейские армии могут так же, как любые туземцы, устрашиться превосходящей силы оружия, что северные инородцы в целом «добрее и простее Руских Сибиряков» и что поэтому образование «более вредно, чем полезно».

По сравнению с другими вновь открытыми родственниками индейцев, албанцев и шотландских горцев, коренные северяне были не особенно заметными или примечательными. В байронический век «ужаса и блеска» тайга и тундра не могли соперничать с величественными горными вершинами, плодородными долинами и бурными потоками Кавказа, точно так же как относительно мирные занятия народов Севера казались «робостью» в сравнении с неумолимой свирепостью романических черкесов. Ссыльный декабрист А.А. Бестужев-Марлинский, который одним из первых ввел жителей Арктики в высокую литературу, испытал явное облегчение, когда наконец покинул Север с его рыбоподобными обитателями и переехал на Кавказ. Впрочем, к концу 1840-х годов как сибиряки, так и черкесы — наравне с лордом Байроном, сэром Вальтером Скоттом и бесчисленными инородцами и экзотическими сынами природы — стали лишними в мире русской интеллигенции. В своем возрастающем отчуждении культурная элита Москвы и Петербурга открыла благородного дикаря, которому она могла посвятить себя без остатка: русского крестьянина. Его следовало боготворить, изучать или спасать; он был хранителем подлинных ценностей, внутренним стержнем ищущего интеллигента и спасителем России (и, возможно, вселенной). Большинство писателей и ученых спустились с гор на Великую Русскую равнину. К 1850-м годам академики-«немцы» были наголову разбиты академиками-«патриотами», и Русское географическое общество формально определило свою цель как «изучение Русской земли и Русского народа». Согласно историку Гавриилу Успенскому, рассказы о непросвещенных народах следовало отвергнуть в пользу «описания прежних нравов, обыкновения и учреждений такого народа, который в наши времена находится на высочайшей степени своего величия, могущества и славы». Соответственно, «ледяные пустыни» и «девственная тайга» наполнились русскими героями и русскими воинами. Как воскликнул Ермак в последних строках романтической драмы А.С. Хомякова, «Сибири боле нет: отныне здесь Россия!».

Север по-прежнему воспринимался как нечто особенное, но теперь Сибирь ассоциировалась — как в пространственном, так и во временном отношении — с «Российской Северной Азией», а не с «Кучумовым царством» или с экзотическими племенами тундры. XIX век вернулся к представлениям летописцев века XVII. Как писал П.А. Словцов, «история Сибири для нас выходит из пелен самозабвения не ранее, как по падении ханской чалмы с головы Кучумовой». Ушло татищевское и миллеровское увлечение туземными древностями и происхождением племен: Сибирь началась с прихода русских.

Кто же были эти русские и что означал их приход? Принципы православия и государственного интереса (все чаще осмыслявшиеся в духе мистики самодержавия) оставались популярными, но и тот и другой начала затмевать народность. В сочетании ли с двумя первыми принципами (в «официальной» и славянофильской версиях русского мессианизма) или в противовес им (в различных оппозиционных доктринах) «народность» подразумевала русский народ и его Volksgeist (народный дух). «Нося в душе этот высокий дар природы, Эрмак [sic] пустился завоевывать царство; Хабаров бросился со 150 человеками за приобретением Амура; Дешнев [sic] отважился предаться бурям и льдам Ледовитого океана»; а некий купец из романа, «влекомый… своим беспокойным гением», решился предпринять путешествие, которого «не могло сделать само правительство при всех своих бесчисленных средствах». Все они были представителями «простого русского народа», и их наиболее прочным вкладом в освоение новых земель было следование простым русским обычаям: они «заваривают русскую кашицу на ледяных тундрах Чукотского носа и Амоторского берега, распевают русские песни… на устье знаменитого, баснословного Амура». Слава этих «национальных открытий» могла быть украдена «фонБерингом» и другими немцами, но

народ русский, незнакомый с угнетательною политикой обитателей Запада, дружески сближался с покоренными племенами, неведомо самому себе прививал к ним свои поверья и обычаи, незаметно, без насилий, подавлял их национальность — если только национальность может существовать у диких племен, к которым само слово «нация» неприменимо — и, поставив их, сколько можно было, в уровень с самим собою, довел их до того, что Сибирь, за исключением крайних пределов севера и юга, почти совершенно обрусела.

Более того, дело обрусения было столь основательным, неуклонным в своем естественном развитии и далеким от петербургских немцев, что если Россию символизировали каша, народные песни и прочие атрибуты девственной народности, то Сибирь стала более русской, чем сама Россия.

Каковы бы ни были последствия завоевания для новых земель и туземных племен, все были согласны в том, что его воздействие на Россию в целом оказалось глубоким и по большей части благотворным. После 1812 г. большинство образованных россиян полагали, что их страна является «великой европейской державой» и что ее размеры служат отличным доказательством как величия, так и принадлежности к Европе. Уже Н.М. Карамзин назвал Ермака «российским Пизарро» («не менее Испанского грозным для диких народов, менее ужасным для человечества»), который открыл

вторый новый мир для Европы… где судоходные реки, большие рыбные озера и плодоносные цветущие долины, осененные высокими тополями, в безмолвии пустынь ждут трудолюбивых обитателей, чтобы в течение веков представить новые успехи гражданской деятельности, дать простор стесненным в Европе народам и гостеприимно облагодетельствовать излишек их многолюдства.

Целью Карамзина было доказать, что у России был свой Карл Великий (Владимир), свой Людовик XI (Иван III) и свой Кромвель (Годунов), а также, разумеется, Петр Великий, у которого не было земных предшественников; российский Новый Свет и русский Пизарро были частью того же замысла. Однако в 1830-х и 1840-х годах, когда «русский народ» стал серьезным соперником «Российского государства» в борьбе за лояльность элиты, а территориальная экспансия часто воспринималась как показатель широкого и свободолюбивого духа «простых русских людей», Ермак и прочие «сухопутные Васко да Гамы» стали важными национальными символами.

В этом контексте роль народов Заполярья была чрезвычайно скромной. Их прошлое состояло в слабом сопротивлении казакам и радостном принятии русского господства; их будущее сулило полную русификацию; а их настоящее (по большей части не относящееся к делу) терялось где-то между адом «диких животных и людоедов» и «счастливейшим согласием или почти, можно сказать, совершенным… равенством». Настоящими «дикими животными и людоедами» стали русские чиновники, а «счастливейшее согласие и совершенное равенство» оказались исключительной привилегией русского крестьянства. В эпоху романтического национализма туземцы пришлись не ко двору, потому что они не были русскими в смысле языка, веры, каши и песен: потому что, как сказал Ермак Полевого сибирскому шаману, в их груди не бьется русское сердце. Представления о более специфических и легко исправимых недостатках туземцев мало изменились с середины XVIII в.: деление человечества на детей и взрослых оставалось актуальным, и даже самые рьяные поборники простоты сознавали себя «взрослыми» и не отвергали те нормы, которые составляли суть их просвещенности. Основными такими нормами по-прежнему были чистоплотность, отношение к женщине, а также наличие вразумительной религии или высшей цели в жизни, причем туземцы неизменно проигрывали во всех трех отношениях. Единственным важным дополнением стали принципы одухотворенности и «поэтического чувства», которые позволили возвысить образ тунгуса «в красивой, даже элегантной одежде» и отчасти реабилитировать многократно высмеивавшегося шамана («не грубого, корыстолюбивого обманщика», а «замечательное психологическое явление»), но другим северянам это не помогло: музыки слышно не было, фольклор оставался неизвестным, а танцы («дикие, смешные и часто непристойные») оскорбляли европейскую чувствительность. «Грубые, материалистические понятия» сменили «глупость» в качестве расхожего объяснения странностей туземной жизни, и когда ссыльный Герцен посетил вотяков и черемисов, он счел всё у них — песни, язык, религию — чисто «материальным». Позже Н.М. Пржевальский пойдет до конца и найдет охотника-ороча не отличающимся от его собак: «Живя как зверь в берлоге, он забывает всякие человеческие стремления и, как животное, заботится только о насыщении своего желудка… Ничто духовное, человеческое для него не существует».

Впрочем, романтический примитивизм не исчез полностью. Туземца могли упрекать за поедание тухлой рыбы, дурное обращение с женой и умерщвление престарелых родителей, но его нельзя было не похвалить за простоту, великодушие и терпение. Подобное сочетание презренного и прекрасного стало каноническим в начале века и оставалось общепринятым более ста лет. Даже самые суровые критики (большинство которых были сибирскими интеллигентами) впадали в сентиментальность, говоря о «простодушных чадах природы», которые «не думают о богатстве, о чести, о славе; не заботятся о завтрашнем дне». Старый способ описания через отсутствие оказался перевернутым с ног на голову. Туземцев по-прежнему определяли через то, чего у них не было или о чем они не заботились, но отношение к отсутствующим качествам резко изменилось. Самоеды, которые для Радищева и Зуева были «глупейшим» народом Западной Сибири, стали предпочтительнее, чем их соседи-остяки; «вольные» и беззаботные кочевые народы считались морально выше оседлых; а всеобщими любимцами из числа кочевников оставались «бодрые» и гордые тунгусы (эвенки).

Противоречивость образа коренных северян лучше всех выразил наиболее известный и наиболее преданный их исследователь, финский лингвист Матиас Александр Кастрен. Будучи сам в высшей степени романтической натурой, Кастрен путешествовал по всей Сибири в поисках исторических корней своего народа, пока северный климат не унес его жизнь в возрасте сорока лет. Он жил среди своих «дальних родичей», самоедов, и неустанно изучал их язык и культуру, но его возмущало их отношение к женщинам, их пьянство, их пища, грубость, мрачность, «своекорыстная» религия и неспособность различать добро и зло: «Иногда мне приходило даже в голову, что светлый инстинкт, невинная простота, добродушие этих так называемых детей природы могли бы во многих отношениях пристыдить европейскую мудрость; но вообще в продолжение моих странствований по пустыням, к крайнему сожалению, я замечал рядом с хорошими чертами характера столько отвратительного, грубо животного, что я не столько любил, сколько жалел их».

Подробнее читайте:
Слезкин, Юрий. Арктические зеркала: Россия и малые народы Севера / Юрий Слезкин; авторизов. пер. с английского О. Леонтьевой; предисл. П. Верта; 3-е изд. — М.: Новое литературное обозрение, 2019. — 512 с.

Нашли опечатку? Выделите фрагмент и нажмите Ctrl+Enter.